Главная Войти О сайте

Николай Туроверов

Николай Туроверов

поэт

Имя: Николай
Фамилия: Туроверов
Гражданство: Россия



Однако тут же он с удивлением заметил бы вовсе не красное знамя над зданием, похожим на прежнее станичное правление, а старого своего знакомца – оживший триколор. А уж оглядевшись, ухватил бы не верящим себе глазом и красные лампасы, и казачьи фуражки набекрень с буйными чубами, выбивающимися из-под лакированных козырьков, и витые плетки в руках… И зашел бы в ухоженный войсковой собор и в дом атамана Платова, чьи конники в заломленных косматых папахах, не вынимая сапог из стремян, требовали когда-то в Париже чарку вина прямо с седел: «Быстро! Быстро!», тем самым навеки введя во французский да и в мировой обиход русское словечко для спешливого чревоугодного заведения – «бистро».

Туроверов, хорунжий лейб-гвардии Атаманского полка, затем подъесаул Донского корпуса, не убитый, хотя и поцарапанный изрядно в трех войнах – германской, гражданской и весьма туманной «африканской», стал, по утвердившемуся в эмиграции меткому выражению, «Бояном казачества». Автор пяти сборников стихов, он удостоился похвалы Георгия Адамовича, отметившего его пластический дар, «его способность округлять, оканчивать, отделывать без манерности, – одним словом, его чутье художника».

Туроверовское обожание всего казаческого мне генетически близко, хотя и с одной существенной поправкой – далеко не всего.

Моя прабабушка-украинка, а с ней моя бабушка Мария и ее сестра Ядвига, тогда еще девчонки не выше колеса, были высланы в конце XIX века вместе со всей взбунтовавшейся деревней из Житомирской губернии на станцию Зима относительно гуманным для женщин тележным ходом. А возглавил мятеж против жестокого помещика их отец, а мой прадед – польский шляхтич Иосиф Байковский, управляющий имением. И теперь он брел пешком в кандалах вместе с другими бунтарями. Его не хотели заковывать, учитывая благородное происхождение и не очень крепкое здоровье, но он настоял на этом, чтобы не пользоваться никакими поблажками по сравнению с товарищами, и, дойдя до места, вскорости умер. Бабушки говорили и по-польски, и по-украински, читали наизусть стихи Тараса Шевченко, у которого мне больше всего нравились «Гайдамаки», пели украинские песни, в коих преобладало прославление запорожской казачьей вольницы. Я до сих пор помню знаменитое: «Ой, на гори тай женци жнуть, А по-пид горою, яром-долыною, козакы йдуть», где восхищение пополам с укоризной адресовалось гетману Сагайдачному, неосмотрительно променявшему жену на табак и трубку. Моими героями были Устим Кармелюк и Северин Наливайко, а в «Тарасе Бульбе» больше всего нравился спящий запорожец, который, «как лев, растянулся на дороге». «Закинутый гордо чуб его захватывал на пол-аршина земли. Шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения». Я был влюблен в фильм «Богдан Хмельницкий», где сказочно по красоте снято медленное насыпание из казацких шапок степного кургана над погибшими героями. Я восхищался тем, как Мордвинов в роли гетмана шагал по столу прямо по тарелкам и хрустальным бокалам (что я однажды сплагиировал в ресторане ЦДЛ на своем дне рождения). Я зачитывался книгой дальнего родственника Маяковского – Аркадия Первенцева – «Над Кубанью». По большому счету она, видимо, была не очень значительной. Но страницы ее, напоминая какую-то другую мою жизнь, доносили горьковато дурманящий запах чабреца и полыни, принадлежавший лишь одному живому существу на белом свете – казачьей степи.

В кино я восхищался и отвагой каппелевцев, шагавших на пулеметный огонь с папиросами в зубах, и чапаевцами, припавшими к пулемету, хотя для меня тогда «нашими» были все-таки красные. Однако смелость и честь уже тогда постепенно начинали цениться мною выше вдалбливаемой с детсада пропаганды. Мне еще предстояло понять, что любая официальная идеология становится убийцей идеалов. А люди, которые пытаются соединить идеалы и идеологию, обречены на трагическое столкновение в их душе, и это гораздо страшнее, чем двоедушие. В этом смысле Владимир Маяковский и Григорий Мелехов – братья по несчастью, и боюсь, что я их родственник.

Внутренние противоречия могут сильно осложнить жизнь, но могут и помочь найти ее смысл, если удастся связать их не в мертвый, а в живой, пульсирующий, как наша гениально сотворенная кровеносная система, узел.

Противоречива и вся история казачества, певцом которого стал Туроверов, автор поразительного по простоте и силе стихотворения об убийстве боевого коня, бросившегося вплавь догонять корабль с хозяином, и не от этой ли драмы впоследствии произошли «Лошади в океане» Бориса Слуцкого?

Маяковский, казалось бы, должен был по законам воспетой им классовой борьбы ненавидеть белогвардейцев, торжествовать по поводу их бегства, но и он был потрясен разламыванием России надвое: «Глядя / на ноги, // шагом / резким // шел / Врангель // в черной черкеске». Какая четкая музыкально-живописная графика уважения к благородству и трагедии врага. Да разве врага?

Противоречия истории переплелись в происхождении казачества настолько, что невольно встает вопрос: кто были казаки – бунтари или усмирители? А собственно, почему – «или»? Разве это странным образом не уживалось и не уживается в одних и тех же людях? Суворов, который был не только бунтарем против солдафонства, но и усмирителем бунтарей, набирая на Дону войско перед альпийским походом, говаривал о донцах: «Казаки – глаза и уши армии». Да разве бунтарство и одновременно усмирительство не являются исторической метафорой народа, и не только русского?

Сначала казаки сами держали оборону от набегов на южных рубежах. Но государство, видя, какие сильные это воины, решило прибрать их к рукам. Казаки в бою не нуждались в подсказках и безропотно переносили тяготы походов. «Казак из пригоршни напьется, с ладони пообедает». Зато и гуливали в охотку: «У наших казаков обычай таков: поцеловал куму, да и губы в суму». Казаков, зная их исполнительность, власть частенько пользовала как завоевателей и усмирителей.

Казацкая матушка-сабля, как они ее величали, засверкала на берегах Терека, Кубани, Яика и Иртыша, чье илистое дно засосало слишком тяжкий панцирь Ермака. Но и среди тех были казаки, кто в собольих шубах и сапогах, смазанных жиром байкальских нерп, вышел к Амуру и Великому окияну. Государство сквозь пальцы глядело на жестокие расправы казаков с инородцами, лишь бы его интересы тоже блюли. Одаривало за усмирение Астраханского возмущения 1705–1706 годов, за участие в подавлении революции 1848–1849 годов в Венгрии, за разгон в 1905–1907 годах пролетариев, чье оружие – булыжник – оказалось слабоватым супротив всё той же стальной матушки-сабли да плетеных нагаек. Не случайно в России появилась частушка: «Нагаечка, нагайка, Казаческая честь. В России власть – хозяйка, Пока нагайка есть».

По Туроверову, самое разрушительное для казака, привычного к седлу и свисту пуль и сабель, – это бездействие. Он был в стихах своих больше рисовальщиком, чем философом, и не всегда ощущал, что величайшие приключения человека относятся к его внутренней жизни, а не внешней. Размеренность жизни его удушала.

На пятом десятке ему примнилось, что жизнь становится бессмысленной, но ведь бессмысленным может быть и самый отчаянный риск, если он не во имя спасения кого-то. И Туроверов записался в Иностранный легион, то есть по собственной воле завербовался в усмирители. Вот его пугающая исповедь: «Нам всё равно, в какой стране Сметать народное восстанье, И нет в других, как нет во мне, Ни жалости, ни состраданья. Вести учет: в каком году – Для нас ненужная обуза; И вот, в пустыне, как в аду, Идем на возмущенных друзов».

А кто такие друзы и чем они «возмущены», не так уж важно. Наемничество даже ради романтики – это всё равно наемничество. Неразборчивое усмирение других по контракту превращается в усмирение собственной совести. А не сумасшествие ли это – усмирять лучшее, что есть в нас, – наш у совесть?

Конечно, усмирители в любой момент могли превратиться в бунтарей. Именно от старочеркасского берега в 1667 году отплыли струги Степана Разина. Именно здесь заварилось восстание Кондратия Булавина, убитого в собственном старочеркасском доме. Да и самозванец Емельян Пугачев был казаком. А все-таки что-то перепутывалось в сознании казаков, когда размывалась граница между разбоем и борьбой за свободу и справедливость. Обращаясь к предкам, Туроверов это и сам с болью ощущал: «Который раз в открытом море, С уключин смыв чужую кровь, Несли вы дальше смерть и горе В туман турецких берегов».

Все-таки привычка к жестокости наемничества не привилась Туроверову. Дон всегда дотекал до него, где бы он ни бродил по земле. В нем спасительно жили, даже в африканской пустыне, дотянувшиеся с Дона «И запах дынь, настойчивый и нежный, И скрип кузнечика, протяжный и сухой». От жестокости излечивает только настойчивость нежности.

© БиоЗвёзд.Ру